Связь времён
Я мечтал бы жить сию секунду. В эту секунду, и только ею. Тогда бы я был жив, гармоничен и счастлив. Живу же я где-то между прошлым и настоящим собственной жизни в надежде на будущее. Я хочу ликвидировать разрыв между прошлым и настоящим, потому что разрыв этот делает мою жизнь нереальной, да и не-жизнью. Я всё надеюсь с помощью чудесного усилия оказаться исключительно в настоящем времени и тогда уже не упустить его более, с тем чтобы жизнь моя вновь обрела непрерывность от рождения до смерти.
Даже внутри одной жизни отношения со временем (физически) так сложны. А если к этому прибавить отношения с временем историческим? А если продолжить мысленным пунктиром отрезок личного времени в прошлое и будущее, за твои временные границы? Если взять твои отношения уже не с историческим временем, а с временем истории? И если соотнести время истории с временем вечности?
Голова, конечно, кружится. И разве бы она кружилась, если бы ничего тебя с этой бездной не связывало? Что связывает времена? И что связывает тебя с временами?
Для простоты употребления времена связывают историей…
«Да и есть ли история? Существует ли объективно? Не есть ли она наше случайное отношение к времени?» и т. д. — такие мысли однажды посетили меня…
…В воскресенье необходимо было ехать в Эчмиадзин. На воскресную службу. Мой друг со мной не поехал, препоручил брату. Правда, тому были у него свои уважительные причины, но теперь мне почему-то кажется, что его всегдашнее сопротивление перед новым посещением любимых Мекк тут не присутствовало, что ему просто неинтересно было ехать в Эчмиадзин.
Но мне-то туда обязательно надо было ехать. Будет католикос. Будет петь преемница Гоар… И вообще — посмотреть.
Толпы людей на автобусных остановках — все в Эчмиадзин, Эчмиадзин. Уже эти-то, свои люди, сколько раз всё видели и слышали, а едут — это ещё убеждало меня. Толпа была очень интеллигентна.
Толпа интеллигентов — не часто встречающийся вид толпы и зрелище довольно удивительное. Каждый полагает себя не подчинённым законам толпы, а все вместе всё равно составляют толпу. Это самая неискренняя толпа из всех возможных. Сдавленный и стиснутый со всех сторон, интеллигент-ценитель тем не менее полагает себя продолжающим существовать в своём личном пространстве. Это очень видно на всех лицах. На лицах у них, напряжённо и вытянуто, выражено, будто это не их толкают и не они сейчас острó и больно оттопыривают локоть. Подчиняясь законам толпы, интеллигент всё-таки полагает себя единственным носителем истинных побуждений в бессмысленной толпе. И видеть столько масок отдельности друг от друга на лицах, отстоящих одно от другого на несколько сантиметров, по меньшей мере странно. Так и я имел отдельное от этого удивительного наблюдения лицо, пока не успокоился лицезрением поразительно красивой девушки с таким пряменьким золотеньким крестиком на шее, полупогружённым в удивительную ложбинку. Я мог смотреть на неё сколько угодно — деться ей от меня в этой душегубке было некуда. Ей же разрешалось лишь не смотреть на меня сколько угодно.
Так выдохнуло нас наконец в светлое пространство, и мы разжались с поспешностью.
Но тут уже, на просторе, начались радостные оклики и рукопожатия. Тут был «весь Ереван», и все знали брага моего друга, а я пожимал руки в качестве друга его брата, то есть и его друга, и после рукопожатия уже был другом тому, кому только что пожал руку. Это тоже могло показаться странным, до какой степени все были незнакомы в автобусе, прижатые друг к другу, и как вдруг все стали радостно узнавать друг друга, как только обрели возможность увидеть себя в нескольких метрах от знакомого. Тут узнавали друг друга не при приближении, а при удалении — так получалось. Это подтвердилось, когда все набились в храм: имея десять знакомых на один квадратный метр, снова перестаёшь быть с ними знакомым. Но тут уже можно было внутренне сослаться на сосредоточенность и благоговение.
Ну, я населил это пространство и теперь могу рассказать о том, что видел. То есть у меня несколько другая задача: рассказать, как я не видел.
Мы прошли в парк, и перед нами вырастало древнее тело огромного храма. Почему-то казалось, что он построен в конце прошлого века, а не шестнадцать веков назад; может, так тщательно и давно следили за его состоянием, так всё подновлялось и заменялось, что уже всё и заменено, и хотя формы те же, но таким новым не может быть храм, такой новой бывает только посуда. Вдруг реально: свежая кровь на стене, кровь и должна быть свежая — понятно. «Что это?» — «Это бьют голубей, головой об стенку». — «Для чего?» — «Приносят в жертву». — «Кому?» — «Богу». Тут же и мальчишки вдруг видимыми стали, хотя и до этого поблизости толклись; голуби у них живые, связками, на продажу для жертвоприношений — тоже нормальные мальчишки, своего возраста, не старше и не моложе. Дальше, кажется, мы в храм протискались… Толпа из автобуса, но — в храме; служба идёт, ритуал — всё чинно, красиво: что за одежды, какие лица! Справа, чуть ли не на эстраде, певица поёт, замечательно поёт, голос — дивный, заслушаешься, про музыку и говорить нечего — музыка.
Так мне вдруг и бросился в глаза какой-то базар: в одном месте служат, в другом поют, в третьем молятся, в четвёртом глазеют. То есть совершенно непонятно, что происходит. В чём дело? Да верующих же нет! Полно, битком, дышать нечем, цыпочки и шея болят, а верующих нет. То есть направо — филармония. Налево — театр. Сзади — любопытство. И лишь впереди, на коленях, тщеславие завсегдатая. А кто протолкался вперёд — уже и насмотрелся, да назад ходу нет. А служба течёт своим чередом, а таинство её никому не понятно. Рассмотрели одежды и лица, понюхали курения, но одежды и через десять минут те же, и лица, и запах — развитие неясно. И я… Почему я так всё это вижу? Чем у меня голова забита!.. Просто срам.
Тут хоть ребёнок заплакал искренне — маму потерял, такое облегчение на лицах: понятное это, ребёнок плачет — даже души в телах задвигались: по-понятному, сочувствие. И рад бы от стыда хоть знамением себя осенить, да тоже никак не запомнить, с какой стороны на какую и сколько перстов сложить. «Католикос! Католикос!» — наконец оживилась толпа. Вот кого выстаивали-то!
И такое передвижение началось, чтобы подвинуться поближе, водоворотики и вороночки образовались, меня к выходу вытолкнуло, а я и рад — свет, воздух! — божественное пространство. Но все, кто стремился к цели, просчитались: католикос прошёл другим путём, где не ждали. Прошёл между могильных плит, таких же, как он, католикосов (где-то и ему тут будет плита), — и никого там народу не было. Один я. Прошёл он сквозь меня, будто меня и не было, и ветерок поднял. Окаменел я, ветерком этим обдуваемый, тут-то меня толпа и растоптала…
Очнулся я на полянке, рядом — брат друга, порадовались, познакомил он меня с певицей, пригласили нас на травку, стали потчевать так просто, так естественно — ешьте, пейте! Здесь такой народ сидел замечательный! Пока все там в храме культурно развлекались, скучая, тут ели под открытым небом жертвенных барашков: всех угости, а сам своего барана не ешь… Ешь, пей, славь господа! На одной земле сидим, под одним небом, всем делимся, ничего друг у друга не просим! Мир на лицах, мир на миру. Опять чудесная жизнь окружает нас, люди! Вон баранчика, такого трогательного, повели, с красной ленточкой на шее, сейчас его зарежут… А там, в каменном мраке, в пламенном и жирном аду, шашлык из него сделают и тем шашлыком тебя угостят… А там женщина куру какой-то бедной старушонке вручила, по-настоящему ей бы надо куру эту приготовить и угостить, но готовить неохота, можно и так отдать, пусть та старушка потом сама себе сготовит… Главное — отдать своё и, что отдашь, того самому не есть… Сижу это я, в одной руке вино, в другой — шашлык, в лаваш завороченный, вокруг меня чужая речь — и хорошо мне вдруг, так по-детски хорошо! Пропало на секунду время, как только, наверно, в молитве да в счастье бывает, когда господь слышит… А уж на эту поляну он непременно бросит взор — это будет для него воскресный отдых.
А нас уже и на свадьбу пригласили, и ещё к одному знакомому брата друга в гости, и ещё к одному знакомому знакомого, и ещё к одному незнакомому. Улыбнулся господь поневоле, уголком рта…
Ну и что же? Что за водоворот времён закружил меня? Церкви тысяча шестьсот лет, но крыше её один год, христианству две тысячи лет, а жертвоприношениям — десять тысяч; сноб вошёл в храм лет десять назад, а люди следуют обычаю не первую сотню лет, газетка под пир подстелена вчерашняя, а небо над нами вечно, католикосу шестьдесят, а мне тридцать — боже! — а певице — двадцать пять, а кто-то ещё и не родился, и неба ещё не видал!
Из каких разных времён пришли сюда жертвоприношения и снобы, служба и филармония, постройки и пристройки, текст и пение его! Каша, водоворот, стремнина времён в секунде настоящего времени.
История в своей последовательности трещит по швам. Связывает времена лишь то, что было всегда, что не имеет времени и что есть общее для всех времён. У вечного нет истории. История есть лишь для преходящего. История есть у биологии, но её нет у жизни. Она есть у государства, но её нет у народа. Она есть у религии, но её нет у бога.
Книга
Мой друг — армянин, а я русский. Нам есть о чем поговорить.
— О, — сказал друг, — если ты раз проявил любовь, тебе придётся отвечать за это!
— Как это?
— Тебе придётся её проявить ещё раз.
— А если я разлюбил?
— То ты предал.
— Почему же?
— А зачем же ты любил до этого?
О чём это мы говорим? А говорим мы вот о чём…
— Если я армянин, — говорит он, — то я армянин и никто другой. Есть ли у меня основание любить какую-нибудь нацию так же, как свою? Нету… Но тогда есть ли у меня право предпочитать какую-либо нацию другой? Никогда. Нельзя быть армянофилом, если ты не армянин, так же, как нельзя быть армянофобом. Вот ты стал армянофилом, а это нехорошо.
— Почему это я стал армянофилом?
— А так. Вот ты написал уже раз обо мне, как об армянине, и похвалил, написал только хорошее. Просто так написал. Потом ты напишешь ещё раз, об этой поездке. Тоже, конечно, не скажешь об армянах плохо, скажешь ещё раз хорошо. А потом, в третий раз, ты уже обязан будешь любить нас и стоять на этом, чтобы не быть предателем. Ты уже армянофил.
— М-да, — сказал я, — это мне не нравится.
— И мне это не нравится, — сказал друг, — именно поэтому я дал себе слово: никогда ни о какой другой нации не сказать ничего. Ни дурного, ни хорошего.
Но мне уже поздно следовать этому принципу, мне уже не отказаться от многих слов, чтобы не предать.
И мне придётся сейчас признаться, как я попался, как стал армянофилом. И говорить о том, о чём я сейчас скажу, я не имею права так же, как, начав, не говорить об этом. Это моё заявление станет скоро понятным…
…Армянофилом можно стать, совершенно не заметив, когда и как это случилось. Например, открыв одну академическую книгу в любом месте и прочитав из неё любую страницу…[†]
«В некоторых из деревень жители перебиты, а другие — только разграблены. Также значительное число людей вместе со священниками силой обращено в магометанство; церкви превращены к мечети.
Большинство деревень Хизана разграблено и подвергнуто избиению. Изнасилованы девицы и женщины, и множество семейств обращено силой в магометанство. Церкви ограблены, святыни осквернены, настоятели монастырей Сурб-Хача и Камагиеля умерли в ужасных пытках, а монастыри ограблены.
Город Сгерд подвергся избиению; лавки и дома разграб...»
…Это был первый день моего пребывания в Армении. Я сидел у сестры жены друга и ждал друга. Я уже трижды отведал всех яств и прислушивался: после самолёта у меня всё ещё были заложены уши. Но глаза мои были открыты. Я вышел на балкон.
Непривычная картина, которую я тут же посчитал экзотической, открылась мне. Я видел перекрёсток, и по нему, изгибаясь толстой змеёй, медленно продвигалась похоронная процессия. У себя дома (на родине) я давно отвык от торжественных похорон: тихо, не омрачая моего зрения, увозили от меня незнакомых мне соседей, и я не всегда даже знал, что они умерли, так же как не знал, что они — жили.
Впереди, как бы раздвигая улицу и очищая её от суеты (и улица пустела), с невыносимой плавностью и медленностью плыл некий «кадиллак», в нём стоял страстный человек с красной повязкой на рукаве и дирижировал. Далее в расчищенном уже пространстве шёл грузовик: алая, кумачовая платформа, в центре — открытый гроб, а по углам, преклонив колено, — четверо чёрных мужчин, противоестественно выпрямившись и затвердев (кажется, с венками в руках), торжественно глядели вперёд, как бы даже не моргая… И далее следовало такое количество «Волг», что я сбился со счёта.
Сила впечатления была не от смерти, не от скорби, не от торжественности — оно проникало с какого-то другого, потайного хода. Это солнце, эти чёрные раскалённые костюмы, это необъяснимое опустение, эта тяжкая медленность — казалось, мир загустел вокруг, а воздух и прозрачность его становились материальными и предметными. В этом стекленеющем, густеющем, раскалённом, но уже остывающем мире тяжко было само движение вереницы машин, созданных для скорости. Они шли беззвучно, пешком, вброд, увязая в воздухе, выпавшем, как снег.
Подавленный, я вернулся в своё кресло, поднял оставленную корешком вверх академическую книгу, перевернул страницу назад, чтобы понять, о чём была речь…
«IX. Битлисский вилайет. Город Битлис перебит и разграблен вместе с окрестными деревнями и уездами, которые суть: 1) Хултик, 2) Мучгони, 3) Гелнок, 4) … 99) Уснус, 100) Харзет, 101) Агцор, 102) …»
Что же это? Листаю вспять…
«Верховному патриарху нашему Мкртичу,
святейшему католикосу всех армян
Ваше святейшество, блаженный Хайрик, со слезами на глазах и прискорбным сердцем…»
Кто это написал? Листаю, ищу подпись…
«…вот наша судьба и участь; просим, умоляем со слезами, сжальтесь над оставшейся в живых горстью народа, и, если возможно, то не откажите бросить горсть воды на огонь, сожигающий его.
Вартапет Акопян».
Я бросился в конец книги и снова раскрыл в «любом месте»…
«Линия поведения, предписываемая на этот счёт книгой цензуры, опубликованной в начале 1917 года отделом цензуры при службе военной прессы, была изложена в следующих словах:
«О зверствах над армянами можно сказать следующее: эти вопросы, касающиеся внутренней администрации, не только не должны ставить под угрозу наши дружественные отношения с Турцией, но и необходимо, чтобы в данный тяжёлый момент мы воздержались даже от их рассмотрения. Поэтому наша обязанность хранить молчание. Позднее, если заграница прямо обвинит Германию в соучастии, придётся обсуждать этот вопрос, но с величайшей осторожностью и сдержанностью, всё время заявляя, что турки были опасно спровоцированы армянами. Лучше всего хранить молчание в армянском вопросе».
Откуда это? Переворачиваю страницу… «Иозеф Маркварт о плане истребления западных армян». Кто это — Маркварт?
Какая-то тревога, похожая на нетерпение, снова подняла меня и вывела на балкон. Новые похороны, такие же пышные и длинные, как первые, пересекали перекрёсток…
Тут мне изменяет приём, хотя именно так и было: мой первый день, солнечный и оглохший, я жду друга и вижу похороны и раскрываю книгу… Но сейчас я уже не верю в эту последовательность и не выдерживаю её.
Всё это было тогда, но позднее, когда я писал об этом, у меня уже не было под рукой книги. И, написав, что её можно раскрыть в любом месте, я оставил пустую страницу. Повесть была окончена, а в начале рукописи, приблизительно вот здесь, всё белела пропущенная страница: достать книгу оказалось так же трудно, как Библию.
Я пишу эти строки в Ленинградской Публичной библиотеке 18 февраля 1969 года, чтобы заполнить пустое место. Так что если следовать хронологии моих армянских впечатлений, то глава о книге и должна помещаться в этом месте повести, но если следовать хронологии написания самой повести — это безусловно последняя глава.
Так вот, я сижу в библиотеке и наконец снова держу и руках эту книгу. В ней пятьсот страниц, у меня два часа времени, и я понимаю, что выбрать из неё наиболее характерные, яркие и впечатляющие места мне не удастся. И тут же понимаю, что это было бы и неверно. Я решаюсь повторить опыт. Я открываю том в любом месте, разламываю посредине…
«Из 18 тысяч армян, высланных из Харберда и Себастии, до Алеппо дошли 350 женщин и детей, а из 19 тысяч, высланных из Арзрума, — всего 11 человек… Путешественники-мусульмане, ехавшие по этой дороге, рассказывают, что этот путь непроходим из-за многочисленных трупов, которые там лежат и своим зловонием отравляют воздух».
Это из путевых заметок немца, очевидца событий в Киликии.
Переворачиваю на сто страниц назад.
«Мадам Доти-Вили пишет:
“Турки сразу не убивают мужчин, и пока эти последние плавают в крови, их жёны подвергаются насилию у них же на глазах”… Потому что им недостаточно убивать. Они калечат, они мучают. “Мы слышим, — пишет сестра Мария-София, — душераздирающие крики, вой несчастных, которым вспарывают животы, которых подвергают пыткам”.
Многие свидетели рассказывают, что армян привязывали за обе ноги вниз головой и разрубали топором, как туши на бойне. Других привязывали к деревянной кровати и поджигали её; многие бывали пригвождены живыми к полу, к дверям, к, столам.
Совершаются и чудовищные шутки, зловещие забавы. Хватают армянина, связывают и на его неподвижных коленях разрезают на куски и распиливают его детей. Отец Бенуа из французских миссионеров сообщает ещё о другого вида поступках:
“Палачи жонглировали недавно отрезанными головами и даже на глазах у родителей подкидывали маленьких детей и ловили их на кончики своего тесака”.
Пытки бывают то грубые, то искусно утончённые. Некоторые жертвы подвергаются целому ряду пыток, производящихся с таким безупречным искусством, чтобы дольше продлить жизнь мученика и тем самым продлить своё удовольствие: их калечат медленно, размеренно, выдергивая у них ногти, ломая им пальцы, татуируя тело раскаленным железом, снимают с черепа скальп, под конец его превращают в кашу, которую бросают на корм собакам. У других ломают понемногу кости, иных распинают или зажигают, как факел. Вокруг жертвы собираются толпы людей, которые развлекаются при виде этого зрелища и рукоплещут при каждом движении пытаемого.
Порой это жуткие мерзости, оргии садистов. У армянина отрезают конечности, затем его заставляют жевать куски собственной плоти. Удушают женщин, набивая им в рот плоть их же детей. Другим вспарывают живот и в зияющую рану проталкивают четвертованное тельце ребёнка, которого те недавно несли на руках».
Я раскрывал эту книгу в четырёх местах. И я больше не могу. Я кажусь себе убийцей, лишь переписывая эти слова, и почти озираюсь, чтобы никто не видел. Тут сидит около ста человек, и никто не знает, чем я занят. Все тихо пишут свои кандидатские диссертации. Я уверен, что занят сейчас самым ужасным делом в этом здании. Мне очень хочется, чтобы мне поверили, что я действительно не подбирал ничего, а лишь открыл в четырёх местах, как открылось. Я могу поклясться любой клятвой, что это не приём, что это действительно так. В этой книге осталось ещё пятьсот страниц, мною не прочитанных.
У меня кончились чёрные чернила, когда я раскрыл её в четвёртый раз, и я вынужден писать красным грифелем. И тут нет ни подтасковки, ни символа — это случай, но страницы мои красны.
Всего достаточно в этом мире. Если мы думаем, что чего-то нет, что чего-то не может быть, что что-то невозможно, — то это есть. Если мы только подумаем — то это уже есть.
Всё есть в этом мире, и для всего есть место.
Всё помещается.
Я больше не буду открывать эту книгу, я не стану её читать. Мне кажется, что тогда в Армении, в мой первый день, я раскрыл эту книгу как раз в том месте, которое привёл сейчас последним. А внизу проезжали красные похороны… И они уже не казались мне экзотическими: другое солнце, другая смерть, другое отношение к ней…
И теперь, постановив больше не заглядывать в эту к вигу, я могу, отдыхая и понемногу успокаиваясь, перед тем как сдать эту книгу библиотекарю, заглянуть сначала в оглавление:
«1. Избиение армян при султане Абдул-Гамиде (1876 — 1908).
2. Массовая резня армян младотурками (1909 — 1918)».
Вот и всё оглавление. Как прекрасно прилегает 1908-й к 1909-му! Как последняя страница первого тома к первой странице второго… Двухтомник. Ранние произведения — первый том. Посмертно опубликованные — второй.
А потом и предисловие…
«Каково общее число погибших армян? Подробное изучение вопроса не оставляет сомнений в том, что в годы господства султана Абдул-Гамида погибло около трёхсот тысяч, в период правления младотурок — полтора миллиона человек. Примерно 800 тысяч беженцев нашли убежище на Кавказе, Арабском Востоке и в других странах. Показательно, что если в 1870-х годах в Западной Армении и вообще, по всей Турецкой империи проживало более трёх миллионов армян, то в 1918 году — всего 200 тысяч».[‡]
А мой друг говорит не «резня», а «рéзня». И я никак не могу отделаться от этого ударения на первом слоге. Будто «резня» — это так, режут друг друга… а «рéзня» — это когда тебя режут. И вкус собственной плоти во рту…
Дата добавления: 2014-12-05; просмотров: 725;